Динамика повествовательных мотивов в романах Достоевского и Мамлеева
Динамика повествовательных мотивов в романах Достоевского и Мамлеева
Аннотация
Код статьи
S160578800027386-0-1
Тип публикации
Статья
Статус публикации
Опубликовано
Авторы
Богданова Ольга Алимовна 
Должность: ведущий научный сотрудник
Аффилиация: Институт мировой литературы им. А.М. Горького РАН
Адрес: Российская Федерация, Москва
Выпуск
Страницы
25-34
Аннотация

В статье прослежена интертекстуальная перекодировка знаковых мотивов романа Ф.М. Достоевского “Преступление и наказание&8j1; (1866) в двух концептуальных романах Ю.В. Мамлеева “Крылья ужаса&8j1; (1993) и “Блуждающее время&8j1; (2000). В процессе анализа выявлена смыслоообразующая роль мотива сладострастия в произведениях Достоевского и Мамлеева и акцентирована его антиномичная мистико-метафизическая модификация, а также сопоставлена семиотика этого мотива в идейно-композиционном целом названных романов. Также установлено, что идеологические убийцы Раскольников и Посеев разводятся или сближаются посредством двойной перекодировки, логика которой обусловлена различием метафизических и эстетических взглядов обоих писателей. Рассмотрена в сопоставительном ключе динамика таких сквозных образов-символов, как “вошь&8j1;, “старуха (старик)&8j1;, “топор&8j1;. В результате, по сравнению с предыдущими исследованиями, рамки “кода Достоевского&8j1; в романистике основателя “метафизического реализма&8j1; раздвинуты и ряд его составляющих получает осмысление. Становится очевидным, что рецепция Достоевского у Мамлеева сознательно использует сегмент языка русской культуры, частью которого стали мотивы, образы-символы и концепты Достоевского, а также возникший вокруг них метатекст, для производства новых смыслов, релевантных, по мнению писателя рубежа XX–XXI вв., духовно-эстетическим тенденциям нашей современности. Актуальность статьи – в расширении анализа рецепции Достоевского в литературе рубежа XX–XXI вв. Научная новизна – в приоритетном привлечении к ней нового материала (романистики Мамлеева) и гипотезе об антиномичном характере мотива мистического сладострастия. Выводы статьи получены с учетом научно-исследовательского контекста по затронутым вопросам и призывают к дальнейшей дискуссии.

Ключевые слова
Ф.М. Достоевский, Ю.В. Мамлеев, “Преступление и наказаниеˮ, “Крылья ужасаˮ, “Блуждающее времяˮ, “код Достоевскогоˮ, “метафизический реализмˮ, мотивный анализ, интертекстуальный подход
Классификатор
Получено
28.09.2023
Дата публикации
29.09.2023
Всего подписок
12
Всего просмотров
307
Оценка читателей
0.0 (0 голосов)
Цитировать   Скачать pdf
1 В центре статьи – анализ знаковых мотивов романа Ф.М. Достоевского “Преступление и наказаниеˮ (1866): мистического сладострастия, идеологического убийства и др. – в двух концептуальных романах Ю.В. Мамлеева “Крылья ужасаˮ (1993) и “Блуждающее времяˮ (2000), относящихся к зрелому периоду творчества основателя “метафизического реализмаˮ в русской литературе конца XX в. Как стоящие у пределов человеческого существования в земном мире (зачатия и смерти), мотивы сладострастия и убийства часто переплетаются в литературе, в том числе в произведениях Достоевского и Мамлеева. Такое исследование проводится впервые, поэтому необходимо задать его предварительные параметры.
2 По наблюдению И.В. Силантьева, на рубеже XX–XXI вв. в литературоведении развиваются два новых подхода в мотивном анализе – коммуникативный (В.И. Тюпа, Ю.В. Шатин) и интертекстуальный (Б.М. Гаспаров, А.К. Жолковский, Ю.К. Щеглов) (см.: [1, с. 74]). В.Е. Ветловская считает, что именно мотивный анализ наиболее адекватен самой природе литературного произведения, так как вскрывает его тематическую семантику (см.: [2, с. 99]). Интертекстуальный же подход помещает “мотив как носитель смыслаˮ в центр межтекстовых отношений исходя из базовых представлений о его семантической природе в трудах А.Н. Веселовского и О.М. Фрейденберг (см.: [1, c. 70]). Итак, учитывая “интертекстуальную природу мотиваˮ [1, с. 264] и “устремленность интертекстуальной поэтики к смыслопорождениюˮ [3, с. 9], для исследования рецепции наследия Достоевского в русской прозе рубежа XX–XXI вв. мы обращаемся к сопоставительному мотивному анализу.
3 В критике конца XX – начала XXI в. Мамлеева называют “современным Достоевскимˮ за интерес к экстремальным духовным ситуациям, пограничным состояниям психики, религиозно-метафизическим вопросам и архетипу русской души, во многом восходящий к таким произведениям классика XIX в., как “Записки из Мертвого домаˮ, “Записки из подпольяˮ, “Преступление и наказаниеˮ, “Бесыˮ, “Братья Карамазовыˮ, “Сон смешного человекаˮ, “Бобокˮ и др. (см.: [4, с. 14]). В самом деле, Мамлеев во второй половине XX в. изображал (всегда в свете идеала!) стыдные и страшные явления жизни, о которых не принято говорить вслух, при этом безжалостно эпатируя своего читателя и в результате нередко подвергаясь отторжению. Но ведь и Достоевского, во второй трети XIX в. перешедшего черту дозволенного в изображении общественного зла и темных глубин человеческой психики, многие современники не только называли “жестоким талантомˮ (как Н.К. Михайловский в известной статье 1882 г.), но и относили к “психиатрическомуˮ ведомству (как А.М. Скабичевский в своей “Истории новейшей русской литературыˮ 1891 г.). По степени же откровенности, масштабности и изощренности зла XX век с лихвой превзошел XIX-й.
4 Вот собственные признания автора рубежа XX–XXI вв.: “Достоевский – мой любимый писательˮ, его главная заслуга – “введение метафизических проблем в живую ткань современной литературыˮ, “в надрывные сферы обыденной жизниˮ. Одновременно Мамлеев вступает в полемику с Достоевским с позиций опыта XX в.: «…само понятие “человек” гораздо шире, многогранней и необычней, чем это представляют. Правда, Федор Михайлович не советовал особенно “расширяться”, хотя сам все-таки “расширял”, но ведь можно “расширить” и дальше, совсем уже запредельно» [см.: 5, с. 13–14]. В философском трактате “Россия вечнаяˮ (2002) Мамлеев ставит Достоевского “в центр русской литературыˮ. И хотя, по его мнению, «в сфере “русскости” Достоевский непревзойден, его откровения нуждаются в интерпретации их в другом плане, чем чисто антропологический» [6, с. 53, 55]. Для понимания как последнего высказывания, так и творческого диалога двух писателей в целом необходимо прояснить основы мировоззрения Мамлеева.
5 Его учение представляет собой сложный синтез индуистской метафизики, православного исихазма, ницшеанства, философии М. Хайдеггера и религиозных интуиций Достоевского. Собственная “доктринаˮ Мамлеева, помимо признания бытия Абсолюта (Бога) и существования мира, выдвигает представление о Бездне, находящейся за пределами Абсолюта, а также о России как своеобразной “щелиˮ, граничащей с этой непостижимой и ужасающей Запредельной Бездной. И если в текстах Достоевского (например, в дискурсе Шатова из “Бесовˮ) русский народ, русский человек выступает как “богоносецˮ, то у Мамлеева он прежде всего “бездноносительˮ (см.: [6, с. 180]). Смысл взаимоотношений между Россией и Бездной “настолько грандиозен, что перерастает рамки человеческой историиˮ, и Россия становится “космологическим явлениемˮ, “Россией вечнойˮ [6, с. 130]. Получается, что сам Абсолют (Бог) через Россию приобщается к Бездне, благодаря чему обогащается и расширяется. По этой логике, истинно русский (т.е. пропитанный русской культурой) человек сверхантропологичен, так как, помимо обычной человеческой природы, обладает особыми качествами, обусловленными “тайным отблеском Бездны в самом существе нашей Родиныˮ [6, с. 133].
6 Итак, впитав в себя “русскоискательствоˮ Достоевского, Мамлеев по-своему представляет диалектику как божественного и человеческого, так и “общечеловеческогоˮ и “русскогоˮ (см.: [6, с. 55, 174, 200]). И при всей актуальности для него Достоевского, “… между нашим временем и XIX веком лежит огромная пропасть XX века. И поэтому на вызовы XXI века ответы уже могут быть другиеˮ (см.: [4, с. 225]).
7 Тема “Достоевский и Мамлеевˮ разрабатывается в литературоведении начиная с 1990-х годов. (см.: [7]; [8]; [9]). Наиболее значительный вклад в нее внесли вышедшие в 2000-е годы монографии (см.: [10]; [4]; [11]). Л.И. Сараскина в диалогах с писателем 1992–1996 гг. свидетельствует, что для Мамлеева автор “Преступления и наказанияˮ был важен “не только как писатель, но и как визионер, пророкˮ, чьи традиции в современной литературе “будут продолжены и углубленыˮ [7, с. 60, 62]. Достоевский для писателя рубежа XX–XXI вв. “символ стремления дойти до края бездныˮ и “предшественник по метафизическому экспериментуˮ. Однако люди конца XX в. “идут гораздо дальше за черту дозволенного, в зону Великого Неизвестногоˮ [7, с. 66–67].
8 Г.Л. Нефагина сосредоточилась на вопросе о поэтике Мамлеева, которую по ряду признаков относит к модернизму. Именно она впервые указала на “переворачивание сюжетаˮ “Преступления и наказанияˮ в “Блуждающем времениˮ: некая старушка сама просит Юлика Посеева, готовящегося убить пришельца из будущего “старичкаˮ Никиту, о смерти для себя, но Юлик отказывается от “бесполезнойˮ траты на нее своих сил (см.: [8, с. 220]).
9 В статье А.С. Григорян, написанной уже после смерти Мамлеева в 2015 г., с учетом полного идейно-тематического диапазона его творчества, отмечено, что писатель “аккумулирует все самые мрачные темы произведений Достоевскогоˮ, оставаясь при этом “оптимистичнымˮ; “светлая сторона человеческой души постепенно одерживает верх над темной: ужас оказывается почти преодоленˮ [9, с. 98–99].
10 В первой из упомянутых монографий – книге С.Е. Трунина – рецепции Достоевского в философии, малой прозе и романистике Мамлеева посвящена большая глава. Вслед за Г.Л. Нефагиной автор отнес его творчество к традиции модернизма; специфика же “модернистской рецепции в использовании кода как основного средстваˮ [10, с. 31]. Под кодом понимается совокупность сигналов (цитат, реминисценций, мотивов, деталей, характеров и т.д.), исходящих от предшествующих текстов и превращающих изучаемое произведение в интертекст (см.: [10, с. 13]). Самым узнаваемым в прозе Мамлеева является “код Достоевскогоˮ. Как представляется, именно С.Е. Трунин впервые обратился к анализу рецепции Достоевского в романах “Блуждающее времяˮ и “Мир и хохотˮ (Г.Л. Нефагина только констатировала ее наличие). Больше никто не занимался этим вопросом. «Интертекст Достоевского в “Блуждающем времени” чрезвычайно разнообразен»: это и цитаты (“вошьˮ, “тварь дрожащаяˮ), и транспонирование персонажных идей (например, Крушуев передает мысли Великого инквизитора, Петра Верховенского и Шигалева) и даже сам образ Достоевского в виде портрета в комнате “смехунаˮ Бореньки. Отмечаются перекодировка и дешифровка многих мотивов автора “великого пятикнижияˮ (см.: [10, с. 50]), в том числе “ироническое перекодированиеˮ «дискурса Раскольникова в эпизоде, где старушка просит Юлика убить ее, потому что ей “невмоготу жить”», которое задает «вектор, прямо противоположный раскольниковской идее: “Разве может такая старушка мешать мирозданью?”» [10, с. 47]. Однако осмысление этих трансформаций в контексте мамлеевской художественной задачи у С.Е. Трунина отсутствует.
11 Наиболее фундаментальной сравнительно-аналитической разработкой философии и поэтики Достоевского и Мамлеева до сих пор остается монография Р.С. Семыкиной, целиком посвященная этой проблеме. Отметив сходство метафизических пластов у Достоевского и Мамлеева (“экстремальные духовные ситуацииˮ, “пограничные состоянияˮ, “исследование архетипа русской душиˮ, присутствие катарсиса несмотря на сгущенность негатива и др.), ученая остановилась и на их различиях: если у первого “сверхреальное дается в снах, кошмарах, фантазиях героевˮ, то у второго “люди захватываются другой реальностью в повседневной обстановкеˮ; зла и жестокости у писателя XXI в. намного больше, чем у классика XIX в.; мамлеевская “метафизическая космо-антропология существенно отличается от концепции человека у Достоевскогоˮ, имеющей в целом православно-христианский характер (см.: [4, с. 7, 81, 83–84, 204, 211]). Далее Р.С. Семыкина, подобно С.Е. Трунину, выявляет “код Достоевскогоˮ в произведениях Мамлеева, но в другом диапазоне: “исследование жизни мотива в интертекстеˮ [4, с. 111] она предпринимает на материале рассказов из “Дневника писателяˮ Достоевского и цикла рассказов Мамлеева “Конец векаˮ. Так что разговор о рецепции Достоевского-романиста в романах Мамлеева здесь даже не начат.
12 Наконец, последняя значительная работа, касающаяся темы “Достоевский и Мамлеевˮ, – “Метакритика метареализмаˮ М.Е. Бойко. Заслуга этой монографии, целиком посвященной феномену Мамлеева как мыслителя и художника, в первую очередь в том, что здесь впервые в компаративном ключе сформулированы художественно-методологическое различие обоих писателей (“…метафизический реализм (Мамлеева. – О.Б.) распространяется на состояния, которым нет аналогов в материальном мире, на существа иной, высшей или низшей, нечеловеческой природы, на невидимые или запредельные мирыˮ [11, с. 22]) и важнейшие принципы мамлеевской поэтики: “метафизическое беспокойствоˮ (из-за вторжений Иного в наш мир); метафизическая “тайнаˮ в центре сюжета; непропорциональность причины и следствия (см.: [11, с. 23–26]). Также, с опорой на трактат “Россия вечнаяˮ, критик рассматривает концепт “метафизического патриотизмаˮ, вытекающий из учения о Запредельной Бездне и граничащей с ней России. Добавим, что им во многом определяется как мамлеевская характерология, так и не менее значимый концепт “ужасаˮ, давший название целому роману (“Крылья ужасаˮ) и восходящий к М. Хайдеггеру: “Ужасом приоткрывается Ничтоˮ [12, с. 33]. Однако конкретный анализ мотивной перекодировки в текстах Достоевского и Мамлеева в книге М.Е. Бойко отсутствует.
13 Проведенный обзор показал, что в прозе Мамлеева присутствуют мотивы многих произведений Достоевского, однако мы остановимся только на некоторых мотивах одного из них – романа “Преступление и наказаниеˮ. Именно он, по мнению М.А. Черняк, стал “кодом для современной культурыˮ, “стимуломˮ литературных новаций [13, с. 138]. Важно, что отмеченные нами мотивы – мистического сладострастия, идеологического убийства, старухи (старика), “вошиˮ и “топораˮ – имеют сквозной характер, т.е. развиваются в целом ряде произведений Достоевского, помимо “Преступления и наказанияˮ. Недаром проницательный достоевсковед XX в. А.С. Долинин определил это явление как “блуждающие образыˮ (см.: [14]).
14 Один из ключевых для Достоевского, мотив сладострастия уже в первом из романов его “великого пятикнижияˮ приобретает мистическое, метафизическое измерение, реализуясь в образе Свидригайлова: “Знаете ли, что я мистик отчасти?ˮ [15, т. 6, с. 362]. Блудная страсть этого героя из простой физиологической потребности вырастает в стихию, переливающуюся за грань материального мира и придающую своему носителю какое-то мрачно-трагическое величие (вспомним, к примеру, предсмертные виде́ния Свидригайлова: 5-летнюю развратницу в его гостиничной постели; усыпанный цветами гроб девочки-утопленницы в “роскошном деревенском коттеджеˮ (см.: [15, т. 6, с. 391])). Характерно и следующее признание героя, не видящего смысла ни в увлеченности идеями, ни в успехах на общественном поприще: “В этом разврате, по крайней мере, есть нечто постоянное, основанное даже на природе и не подверженное фантазии, нечто всегдашним разожженным угольком в крови пребывающее, вечно (Курсив мой. – О.Б.) поджигающее ˮ [15, т. 6, с. 359].
15 Художник глубин человеческих, Достоевский не мог пройти мимо великой творческой силы пола, в том числе в его телесном аспекте. Однако перед дальнейшими рассуждениями на эту тему проясним, что мы имеем в виду под сладострастием. В первую очередь, это одна из страстей, т.е. психофизическое влечение, получившее в падшей, по христианскому вероучению, человеческой природе чрезмерное развитие, препятствующее духовному росту человека, его сближению с Богом, в конечном итоге святости (см.: [16]). Последняя достигается аскезой, воздержанием, которое, однако, должно быть результатом свободного человеческого выбора, а не внешнего принуждения. Ведь смысл аскезы как жертвы – в отказе от чего-то приятно-желанного ради высшей духовной цели, единения с Богом. А чтобы свободно пожертвовать чем-то ценным для себя, нужно сначала опытно осознать это как ценность. Другими словами, как явствует из наставлений св. Макария Великого, святость достигается только из состояния свободы, из возможности выбора между аскезой и страстью (см.: 17, с. 155–157]). То, что называют сладострастием, основано на естественном половом влечении мужчин и женщин и получаемом от него удовольствии, к которому человек начинает неумеренно стремиться, постепенно попадая в рабство к собственной плоти. По Библии, половое общение между людьми после грехопадения и изгнания из рая сопряжено со смертностью, деторождением, сменой поколений, т.е. имеет отчетливый метафизический модус. Будучи необходимым для продолжения рода, оно не отрицается полностью в христианстве, но ограничивается таинством брака (см.: [18, с. 232–245]). Исходя из такого понимания любой добровольный сексуальный контакт вне брака или без цели деторождения может быть понят как момент сладострастия. При этом различаются сладострастие и разврат. Если первое, по мнению Н.А. Бердяева, может быть “здоровымˮ как естественное проявление человеческой природы (см.: [19, с. 410]), то второй означает “соблазн небытия, уклон к небытиюˮ [19, с. 414]. Другими словами, разврат может быть понят как предельная градация сладострастия (см.: [19, с. 413–414]).
16 Исходя из вышесказанного допустимо признать, что мотив мистического сладострастия в “Преступлении и наказанииˮ реализуется также в образе младшей сестры старухи-процентщицы Лизаветы, всегда “на все согласнойˮ и “поминутноˮ беременной от случайных половых связей (см.: [15, т. 6, с. 54]). Она тоже убита топором. При этом Лизавета далеко не чужда духовной жизни: вместе с Соней Мармеладовой они склонялись над Новым Заветом: “Мы с ней читали и... говорили. Она Бога узрит…ˮ [15, т. 6, с. 249]. Парадоксальное сочетание мотивов сладострастия, “топораˮ и религиозно-метафизического выхода за пределы “страшногоˮ мира в сюжетной линии Лизаветы до сих пор не привлекало к себе исследовательского внимания – ведь оно высвечивается лишь в сопоставлении с романистикой “современного Достоевскогоˮ. У Мамлеева же гипертрофия мотива сладострастия по сравнению с Достоевским может объясняться такими социокультурными новациями XX в., как распространенность психоаналитического учения З. Фрейда с 1920-х годов и сексуальная революция, стартовавшая в 1960-е годы, а также дальнейшее расширение границ эстетически допустимого.
17 Мы отдаем себе отчет в том, что соединение мотива сладострастия с образом Лизаветы вызовет протест у исследователей и читателей, привыкших воспринимать эту героиню в другой идейно-ценностной парадигме – “как последний, высший нравственный ориентир, ибо только о ней сказано и подчеркнуто: она святаяˮ [20, с. 186]. Тем не менее, налицо противоречие: “шлюха – святая у Достоевскогоˮ. И хотя слова о святости Лизаветы сказаны персонажем – Соней Мармеладовой, они очевидно “поддержаны автором, что доказывается совпадением многих черт героини с чертами святой, по имени которой она была названаˮ (см.: [20, с. 186]). Святость Лизаветы Т.А. Касаткина, однако, понимает нетрадиционно: это “положительная добродетель, не отделяющая себя от мира, а во всем отдающая себя каждому нуждающемусяˮ, живущая “в мире милости, где желания других – все равно, что ее желанияˮ; она «свята, будучи “поминутно беременна” – ибо дает каждому милость, возлюбив каждого “как саму себя”» [20, с. 187–188]. Это мнение дискуссионно; в противовес ему можно вспомнить немало евангельских сцен и слов (о Марии Магдалине, о теле как о “храме духаˮ и проч.), а также православное учение о целомудрии (см.: [16]). При этом Т.А. Касаткина, на наш взгляд, справедливо отметила парадоксальность изображенных Достоевским путей к святости в падшем греховном мире. Ведь первым условием такой святости, в понимании ученой, становится добровольное решение героини разделять желания жаждущих мужчин, видя в этом радость и для самой себя. Что, добавим, недалеко от сладострастия – ведь гротесковая “поминутностьˮ указывает на чрезмерность влечения героини.
18 Вообще, “поминутныеˮ беременности Лизаветы, по наблюдению Б.Н. Тихомирова, «рудимент первоначального замысла, где Раскольников убивает беременную Лизавету . По-видимому, этот мотив был исключен Достоевским уже на стадии корректур в журнальной публикации, так как в тексте “Русского вестника” – по недосмотру автора – сохранились связанные с мотивом беременности слова Настасьи . Этот текст был вычеркнут писателем при подготовке отдельного издания 1867 г. В ранней редакции Достоевский (устами Настасьи) давал и нравственно-психологическое объяснение “поминутной” беременности Лизаветы: “Девка была сговорчивая. И не то чтоб так своей волей, а так уж от смирения своего терпела. Всяк-то озорник над ней потешался” [15, т. 7, с. 71]» [21, с. 120–121]. Почему же писатель убрал детали, указывавшие на пассивно-страдательную роль героини в сексуальной сфере? И оставил (может быть, совсем и не “по недосмотруˮ) указания на своеобразную женскую привлекательность Лизаветы и на ее интенсивную чувственную жизнь?
19 Раскольников впервые встречает эту героиню на Сенной во время диалога с мещанином и бабой, которые приглашают Лизавету взять выгодный заказ без ведома старшей сестры Алены Ивановны, обычно отбиравшей у нее заработанные деньги. Интересно, что, подумав, Лизавета соглашается. Не является ли это заявкой на некоторую ее независимость, самостоятельность решений? В таком свете и ее сексуальную “сговорчивостьˮ можно истолковать как “самостоятельное хотеньеˮ, ибо “что же такое человек без желаний, без воли и без хотений, как не штифтик в органном валеˮ? – спрашивает герой-парадоксалист в “Записках из подпольяˮ (1864) [15, т. 5, с. 113–114]. В антропологии Достоевского, в системе его ценностей и доброта, и смиренность, и жертвенность имеют вес только при возможности выбора, при наличии “свободной волиˮ: “Свобода стоит в самом центре миросозерцания Достоевскогоˮ [19, с. 362]. Похоже, именно поэтому в процессе работы над романом убираются из портрета Лизаветы “рабскиеˮ черты, рисующие ее чуть ли не животным, полностью подчинившимся чужой воле, и придаются черты если еще не свободного, то освобождающегося человека. Отсюда и ее женственная улыбка, и соблюдаемая ею чистоплотность. Возможно, чувственная радость была для этой героини отдушиной в условиях постоянного принуждения со стороны старшей сестры и давала ей необходимую для личностного, человеческого самосознания степень свободы. А ведь духовная жизнь, то самое “узрение Богаˮ, о котором говорит Соня и которое, по установившемуся мнению, составляет суть образа Лизаветы, просто невозможны в рабской, несвободной душе. Подлинный путь к Богу начинается лишь в ситуации свободы. Так Достоевский-реалист парадоксально соединяет в Лизавете свободу тела и дерзание духа, при этом не погрешая против достоверности социально-бытовой жизни петербургских низов 1860-х годов.
20 Отметим и подчеркнутую в “Преступлении и наказанииˮ детскость 35-летней Лизаветы: “Посмотрю я на вас, совсем-то вы как робенок малыйˮ, – говорит ей жена торговца на Сенной [15, т. 6, с. 51]. В самом деле, она робка, нерешительна, повинуется “взрослойˮ сестре. Известно, что для незрелых людей поиск свободы в утехах чувственного характера психологически естествен. Таким образом, и в случае Лизаветы мотив мистического сладострастия связан с детскостью женских персонажей, через которых он реализуется. Если же говорить об этом мотиве в целом, включая и Свидригайлова, то сладострастие у Достоевского – один из выходов в метафизическое измерение с его онтологической разнонаправленностью: к Богу или дьяволу, к святости или греховности, к раю или аду.
21 Симптоматично, что в обоих интересующих нас мамлеевских романах гипертрофия человеческого сладострастия становится пусковым импульсом к развитию метафизического сюжета. Так, в центре “Крыльев ужасаˮ – история 13-летней Иры Вольской, одержимой патологическим сладострастием. Эта девочка совокупляется со всеми подряд, вплоть до мужа своей матери, которая из ревности ее убивает. Чтобы скрыть преступление, мать нанимает мясника Эдика расчленить и тихонько вынести на кладбище труп Иры. В процессе расчленения бабушка Иры в соседней комнате занимается сексом со своим зятем. При этом сладострастный “войˮ старушки заглушается стуком топора, которым Эдик разрубал Иру. Как видим, в этом невыносимо шокирующем гротесковом повествовании сплетаются такие узнаваемые мотивы “Преступления и наказанияˮ, как сладострастие, убийство, старуха и “топорˮ. Одновременно происходит их демонстративная перекодировка; в первую очередь она касается смысла Ириной судьбы, метафизически подсвеченного переживаниями других героев: “невероятного существаˮ Мефодия (по мнению которого, Ира погибла от “избытка бытияˮ, “избытка низшего благаˮ, не успев разглядеть в себе “высшегоˮ) и соседки Люды Парфеновой (искательницы светлого “самобытияˮ, уверенной, что Ира воплощала ее «темное “я”»). Стремясь помочь Ире в ее посмертной судьбе, Люда обращается к “России вечнойˮ как к противовесу “про́клятомуˮ земному миру, чтобы “познать судьбу родной и отвратительной Ирыˮ (см.: [22, с. 20, 24, 34, 40, 46, 49, 50]). Эволюция мотива сладострастия видится здесь в том, что у Достоевского чувственность Лизаветы – ступень к христианской святости, у Мамлеева развратность Иры – знак причастности к Запредельной Бездне, питающей “Россию вечнуюˮ. При всей парадоксальности указанных путей, сладострастие героинь дается у обоих писателей в целом с положительной коннотацией.
22 Но есть и другой полюс метафизического притяжения внутри чувственной стихии. Сравним портреты развратных девочек в снах Свидригайлова и Люды. Глаза 5-летней “камелииˮ обводят героя Достоевского “огненным и бесстыдным взглядом, они зовут его, смеются... Что-то бесконечно безобразное и оскорбительное было в этом смехе, в этих глазах, во всей этой мерзости в лице ребенкаˮ [15, т. 6, с. 393]. Ира же на четвертую ночь после убийства “явиласьˮ героине Мамлеева “наглая и развязная. И нисколько не опечаленная своей смертью. – Что ты все обо мне молишься, дура, – сказала она Люде. – Лучше отдайся мне, чем разводить слюни... Но на следующую ночь было другое: Иры не было, но Люда слышала ее стон, дикий, далекий и умоляющий...ˮ [22, с. 48]. Кажется, что намеченный Достоевским антиномичный мотив мистического сладострастия принимает в романе Мамлеева более ясные очертания. Идя навстречу “ужасуˮ Запредельной Бездны в желании облегчить посмертную судьбу Иры, Люда обретает “крыльяˮ для воспарения к “России вечнойˮ. Ведь “ужас, сопутствующий дерзанию, состоит в тайном союзе с окрыленностью и смирением творческой тоскиˮ [12, с. 38].
23 Аналогично мотив мистического сладострастия лежит в основе романа “Блуждающее времяˮ. Это необъяснимый провал в прошлое одного из героев произведения Павла Далинина, во время которого он изнасиловал незнакомую женщину, вскоре родившую от него сына, получившего имя Юлия Посеева. Там, на вечеринке в московской квартире 1960-х годов, Павел “столкнулся один на один с молодой женщиной по имени Алина. дикое, непреодолимое желание овладело им. Пьяная Алина была ошарашена, чуть-чуть сопротивлялась, но быстро поддалась. Их мгновенный сладострастный вопль никто к тому же и не слышал за общим шумом…ˮ [23, с. 73]. Здесь же мы наблюдаем характерную для Мамлеева непропорциональность причины и следствия: животно-похотливый порыв героя стал спусковым крючком для захватывающих духовных путешествий, “ужасногоˮ приближения к Запредельной Бездне и волнующего приобщения к “России вечнойˮ.
24 Также в “Блуждающем времениˮ видим почти полное совпадение фамилии главного героя с литературоведом Долининым и перекличку названия мамлеевского романа с его знаменитой статьей 1921 г. “Блуждающие образыˮ. Наверняка здесь нет случайности: “достоевскиеˮ и “околодостоевскиеˮ образы помещены автором в контекст собственной современности, для него актуален и метатекст вокруг Достоевского.
25 Еще более узнаваемы в этом романе мотивы “вошиˮ, идеологического убийства, старухи (старика) и “топораˮ. Первые три уже были отмечены Г.Л. Нефагиной и С.Е. Труниным как восходящие одновременно к “Преступлению и наказаниюˮ, “Бесамˮ и “Братьям Карамазовымˮ. В самом деле, вот как профессор Крушуев излагает своему ученику Юлику Посееву руководящую идею: “Поэты, пророки, писатели, мессии, святые и так далее – наши враги. Их надо уничтожать. Чтоб было спокойно, глупо и тихо. Ничего высшего! От высшего – вся и бедаˮ [23, с. 111]. Юлик выполняет задания учителя по “удушениюˮ “необыкновенныхˮ: “Мне это даже, Артур, дивное сладострастие доставляет – послан Богом, а я его удушу! Своими огромными руками, с длинными пальцами. Я кончаю при этом…ˮ [23, с. 112]. Подчеркнем то, что не нашло отражения у предыдущих исследователей, – сладострастие идеологического убийцы, причем “дивноеˮ, в метафизическом модусе. И если в “Преступлении и наказанииˮ мы наблюдаем разведенность этих мотивов по двум героям (хотя указана глубинная общность Раскольникова и Свидригайлова: “…мы одного поля ягодыˮ [15, т. 6, с. 221]), то в “Блуждающем времениˮ обе линии соединяются в одном персонаже.
26 По заданию Крушуева, Юлик охотится за “необыкновеннымˮ пришельцем из далекого будущего “старичкомˮ Никитой. В тщетных попытках его устранить Юлик оказывается на детской скамейке в одном из окраинных московских дворов, где к нему с “несусветнойˮ просьбой обращается случайная старушка. Как и процентщица Алена Ивановна, она смотрит “востро и пронзительноˮ (ср.: “…два вострые и недоверчивые взгляда уставились из темнотыˮ [15, т. 6, с. 61]); однако ситуация перевернута – мамлеевская героиня сама ищет убийцу (из-за тяжести одинокой нищенской жизни) и получает от него отказ, так как не является “зловреднойˮ, подобно Никите. Парадоксальное сходство ситуаций усилено говорящей деталью: мамлеевская старушка предлагает убийце золотые часы и деньги, лежащие в комоде у нее в квартире (ср.: в квартире убитой им старухи-процентщицы Раскольников пытается открыть комод, находит деньги и золотые часы (см.: [15, т. 6, с. 63–64]). Однако в сюрреалистическом преломлении мамлеевского романа “достоевскиеˮ детали помещены в контекст, выстроенный по другой логике: “Ее придушить – труднее курицу прикончить . Но дело-то в идее. Разве может такая старушка мешать мирозданьюˮ, будучи “обыкновеннойˮ? (см.: [23, с. 153–154]). Налицо радикальная перекодировка: если Раскольников устранил “зловредную вошьˮ [15, т. 6, с. 400] ради жизненного простора для людей “необыкновенныхˮ, то Посеев не желает тратить силы на безвредную “вошьˮ, его цель – очищать мир от “зловредныхˮ, по его мнению, “необыкновенныхˮ людей, что, добавим, корреспондирует с ценностями массового сознания второй половины XX – начала XXI в.
27 Сквозит в “Блуждающем времениˮ и прочно закрепившийся в литературе после “Преступления и наказанияˮ мотив “топораˮ. Юлик убивает своих жертв посредством удушения – в перчатках, чисто, без крови, что соответствует способу конвейерного умерщвления людей, придуманному в XX в. Тем не менее, Крушуев, посылая его на убийство Никиты, говорит: “Бери топор, беги и не опоздайˮ. “А зачем мне топор ? – удивляется Юлий. – Я его, как обычно, руками задушу. Сбрендил немного Михалыч . Чуть не топор в руки суетˮ [23, с. 172–173]. Игра с культурной семантикой “топораˮ приводит к тому, что Юлик все же убивает кровавым способом (металлическим бруском по голове) своего родного отца из будущего – Павла Далинина. Сама жизнь Посеева, как плод мистического сладострастия, после кровного отцеубийства лишается смысла. Однако напоследок он все же устраняет “зловредногоˮ старичка – самого́ 80-летнего Крушуева, который перед лицом смерти оказывается “тварью дрожащейˮ (см.: [23, с. 179]), т.е. “обыкновеннойˮ, но мешающей “необыкновеннымˮ людям “вошьюˮ, как Алена Ивановна из “Преступления и наказанияˮ. Сцена удушения Крушуева вновь актуализирует мотив сладострастия: идейный “cынокˮ «возвышался над “папой-наставником” таким образом, что могло показаться, что он насилует его. Крушуев дергался, извивался, но через три минуты погиб» [23, с. 180].
28 Как видим, двойная перекодировка мотивов мистического сладострастия, идеологического убийства и “топораˮ на новом уровне возвращает мамлеевского читателя к семантике Достоевского. Соотношение сопоставляемых образов оказывается инверсионным: если Раскольников, разочаровавшись в теории о двух разрядах людей, через любовь к Соне приобщается к Богу, то идеологическим итогом Посеева, отвергнувшего и любовь своего кровного отца, и крушуевскую идею о вредоносности “высшегоˮ в земной жизни, как раз и становится эта раскольниковская теория. Из какого-никакого человека Юлик превращается “в некую неведомую тварьˮ в “закрытом сумасшедшем домеˮ [23, с. 192–193].
29 Итак, мы провели сопоставительный мотивный анализ повествовательного творчества Достоевского и Мамлеева “с точки зрения проблемы литературной преемственностиˮ [1, с. 265], в процессе которого была выявлена и акцентирована антиномичность мотива мистического сладострастия в произведениях обоих писателей. Не исключено, что с этим мотивом у Мамлеева связана также перекодировка важнейшего для Достоевского мотива юродства (помимо развертывания в сюжетной линии Сони, проскользнувшего в “Преступлении и наказанииˮ в линиях Лизаветы и Свидригайлова (см.: [15, т. 6, с. 249, 369])) как неотмирности, “переходностиˮ, поиска “самобытияˮ (см.: [22, с. 8]). Но это уже предмет для отдельного исследования. Также мы не коснулись сакрально-эротических культов Древней Греции (дионисизма) и индуистского Востока (тантризма и проч.), обращение к которым могло бы углубить понимание мотива сладострастия у обоих писателей. Продуктивным было бы и сопоставление в этом ключе творчества Достоевского и Мамлеева с “дионисийскойˮ эссеистикой В.В. Розанова или текстами “петербургских гафизитовˮ Серебряного века. Однако все эти темы столь обширны, что выходят за рамки настоящей статьи и тоже нуждаются в самостоятельном рассмотрении.
30 В проведенном исследовании также показано, что идеологические убийцы Раскольников и Посеев разводятся и сближаются посредством двойной перекодировки, семантика которой обусловлена различием авторских взглядов. Таким образом, в статье расширены рамки “кода Достоевскогоˮ в зрелой романистике основателя “метафизического реализмаˮ и осмыслен ряд составляющих его мотивов. Становится очевидным, что рецепция Достоевского у Мамлеева служит для производства новых смыслов, востребованных духовно-эстетическим контекстом нашей современности.

Библиография

1. Силантьев И.В. Поэтика мотива. М.: Языки славянской культуры, 2004. 296 с.

2. Ветловская В.Е. Анализ эпического произведения. Проблемы поэтики. СПб.: Наука, 2002. 211 с.

3. Кибальник С.А. Проблемы интертекстуальной поэтики Достоевского. СПб.: ИД “Петрополисˮ, 2013. 432 с.

4. Семыкина Р. О “соприкосновении мирам инымˮ: Ф.М. Достоевский и Ю.В. Мамлеев. Барнаул: БТПУ, 2007. 241 с.

5. Мамлеев Ю.В. О Достоевском // Мамлеев Ю.В. Бывает… М.: Эннеагон, 2008. С. 13–14.

6. Мамлеев Ю.В. Россия вечная. М.: Традиция, 2020. 232 с.

7. Сараскина Л.И. Человеческое и… иное измерение. Два диалога с писателем Юрием Мамлеевым // Сараскина Л.И. Непреодоленное: Диалоги двух десятилетий. Тула: Ясная поляна, 2009. С. 57–68.

8. Нефагина Г.Л. Русская проза конца XX в.: Учебное пособие. М.: Флинта: Наука, 2003. 320 с. (О Мамлееве. С. 217–221).

9. Григорян А. Дойти до дна ада: Достоевский, Сологуб, Мамлеев // Вопросы литературы. 2016. Сентябрь–октябрь. С. 81–101.

10. Трунин С.Е. Рецепция Достоевского в русской прозе конца XX – начала XXI в. Минск: Логвинов, 2006. 156 с.

11. Бойко М. Метакритика метареализма. М.: Литературные известия, 2010. 92 с.

12. Хайдеггер М. Что такое метафизика? / пер. с нем. В.В. Бибихина. 2-е изд. М.: Академический Проект, 2013. 288 с.

13. Черняк М.А. Актуальная словесность XXI века. Приглашение к диалогу: Учебное пособие. 2-е изд. М.: Флинта, 2015. 233 с.

14. Долинин А.С. Блуждающие образы (О художественной манере Достоевского) // Вестник литературы. 1921. № 2. С. 1–3.

15. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Т. 1–30. Л.: Наука, 1972–1990.

16. Иоанн Лествичник, преп. Лествица. Слово 15. О нетленной чистоте и целомудрии, которое тленные приобретают трудами и потами. [Электронный ресурс] https://azbyka.ru/otechnik/Ioann_Lestvichnik/lestvitsa-ili-skrizhali-dukhovnye/20

17. Добротолюбие: в 5 т. М.: Сибирская Благозвонница, 2010. Т. 1. 554 с.

18. Иоанн Златоуст, свт. Избранные творения: в 2 т. М.: Изд-во Сретенского монастыря, 2006. Т. 2. 429 с.

19. Бердяев Н.А. Миросозерцание Достоевского // Бердяев Н.А. Русская идея. Миросозерцание Достоевского. М.: Изд-во “Эˮ, 2016. С. 311–510.

20. Касаткина Т.А. Святая Лизавета // Касаткина Т.А. Характерология Достоевского. Типология эмоционально-ценностных ориентаций. М.: Наследие, 1996. С. 186–189.

21. Тихомиров Б.Н. “Лазарь! Гряди вон!ˮ Роман Ф.М. Достоевского “Преступление и наказаниеˮ в современном прочтении: Книга-комментарий. СПб.: Серебряный век, 2005. 472 с.

22. Мамлеев Ю.В. Крылья ужаса: Роман // Мамлеев Ю.В. Собр. соч. Т. 3. М.: Эксмо, 2018. С. 7–54.

23. Мамлеев Ю.В. Блуждающее время: Роман // Мамлеев Ю.В. Собр. соч. Т. 2. М.: Эксмо, 2017. С. 65–199.

Комментарии

Сообщения не найдены

Написать отзыв
Перевести