- PII
- S160578800026319-6-1
- DOI
- 10.31857/S160578800026319-6
- Publication type
- Article
- Status
- Published
- Authors
- Volume/ Edition
- Volume 82 / Issue 3
- Pages
- 95-100
- Abstract
Dostoevsky’s “Notes from the Dead House” shows the influence of Herzen not only in its ideological basis, but also in its artistic details. Its portrayal of universal insanity bears a strong resemblance to some thoughts from the psychiatric treatise of Alexander Herzen’s Dr. Krupov. In contrast to Herzen’s notions of environmental determinism, Dostoevsky sees insanity as a manifestation of one’s repressed personality. Thus, in “Notes from the Dead House” he continues his struggle with the theory of environment, which he had already begun since “The Poor People”.
- Keywords
- Dostoevsky, Herzen, nobility, natural school, environmental determinism, madness, insanity
- Date of publication
- 28.06.2023
- Year of publication
- 2023
- Number of purchasers
- 13
- Views
- 282
Герцена по праву можно считать “вечным спутником” Достоевского. Уже в начале своей писательской карьеры, в письме к брату Достоевский называет Герцена-Искандера “особенно замечательным” из “соперников” [1, т. 28, кн. 1, с. 120]. Исследователи С.Д. Гурвич-Лищинер [2], В.А. Туниманов [3], Е.Н. Дрыжакова [4] и другие (см.: [5]; [6, с. 92—96]) нарисовали всеохватывающую картину их творческого диалога. Особенный интерес представляет первая половина 1860-х годов, когда влияние идей Герцена на Достоевского достигло кульминации. В работах А.С. Долинина [7, с. 101—162], Дж. Франка [8, с. 230—233], а также в комментариях к томам академического издания “Полного собрания сочинений” Достоевского отмечено, что “почвенничество” писателя в значительной степени опирается именно на идейную позицию Герцена.
Кроме того, публицистика и художественные произведения Достоевского этого периода изобилуют явным и скрытым герценовским интертекстом. Впрочем, в последнее время появились работы, в которых показано, что и во второй половине 1860-х годов в таких произведениях Достоевского, как роман “Идиот” и рассказ “Вечный муж”, есть существенные отзвуки произведений, личности и даже личной жизни Герцена ([9, с. 127]; [10]).
1
До настоящего времени исследователи не обращали достаточного внимания на одно из центральных произведений этого периода Достоевского – “Записки из Мертвого дома”1. Как и в ряде других текстов писателя начала 1860-х годов идеи Герцена, с одной стороны, составляют значительную часть идейной основы “Записок…”, а с другой – Достоевский иногда пытается скрыто полемизировать с “лондонским затворником”. Прежде всего это касается характера решения общей для этих двух писателей темы всеобщего безумия.
Прежде чем на ней сосредоточиться, отметим несколько совпадений основных тезисов “Записок…” с идеями Герцена. В первую очередь это относится к вопросу о расслоении русского общества на дворянство и простонародье и, по выражению Достоевского, “глубочайшей бездне между ними” [12, т. 4, с. 220]. У Герцена в статье “Русские немцы и немецкие русские” есть очень близкое высказывание на этот счет: “У нас расстояние между народом и либеральным дворянством казалось тем страшнее, что между ними ничего не было, какая-то бесконечная пустота” [13, т. 14, с. 177].
Преодоление этой “глубочайшей бездны” и “бесконечной пустоты” – одна из ключевых задач почвенничества Достоевского. Впрочем, в “Записках…” она кажется рассказчику скорее неодолимой. Однако в дальнейшем Достоевский в своей публицистике будет непрестанно рассматривать возможность решения этой проблемы вплоть до пафосного призыва в “Пушкинской речи”: “Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве” [1, т. 26, с. 139].
Именно из-за этой “глубочайшей бездны” в своей статье “Русский народ и социализм” Герцен констатировал, что “все элементы правительства и общества совершенно чужды, существенно враждебны народу”. Поэтому, совершив преступление против дворянства и начальства, перед судом мужик знает, что “если у него есть деньги, то он будет прав, если нет – виноват”, а “решение [суда] кажется ему делом произвола или случайности” [13, т. 7, с. 319–321]. Достоевский тоже по этому поводу заметил: “…не может быть, чтоб они считали себя совсем виновными и достойными казни, особенно когда согрешили не против своих, а против начальства. Большинство из них совсем себя не винило. Преступник знает притом и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародья, которое никогда его окончательно не осудит, а большею частию и совсем оправдает” [12, т. 4, с. 163].
Неудивительно, что оба писателя этим фактом объяснили именование преступников “несчастными” у русского народа. Герцен пишет: “Приговор суда не марает человека в глазах русского народа. Ссыльные, каторжные слывут у него несчастными” [13, т. 7, с. 321]. А у повествователя Достоевского: простой народ “никогда не корит арестанта за его преступление, как бы ужасно оно ни было, и прощает ему всё за понесенное им наказание и вообще за несчастье. Недаром весь народ во всей России называет преступление несчастьем, а преступников несчастными” [12, т. 4, с. 49]. Хотя тут необходимо оговориться, что впоследствии в “Дневнике писателя” Достоевский будет трактовать такое называние преступников совсем по-другому [1, т. 21, с. 8–23].
На этом фоне концовка “Записок…” Достоевского еще более обращает на себя внимание своим герценовским подтекстом: “Ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?” [12, т. 4, с. 257]. Постановка вопроса и, разумеется, сам венчающий ее риторический вопрос буквально отсылают читателей к роману Герцена “Кто виноват”. Ср. собственные слова автора на его заключительных страницах: “Идучи мимо обгорелого дома, почерневшего от дыма, без рам, с торчащими трубами, мне самому приходило иной раз в голову: если б не запала искра да не раздулась бы в пламень, дом этот простоял бы много лет, и в нем бы пировали, веселились, а теперь он – груда камней. Повесть наша, собственно, кончена; мы можем остановиться, предоставляя читателю разрешить: кто виноват?” [13, т. 4, с. 188]; (здесь и далее все выделения мои – М.С.).
2
Безумие – один из устойчивых лейтмотивов беллетристики Герцена. Как отметил В.А. Путинцев, он не только доминирует в повести “Доктор Крупов”, но и встречается в ранних произведениях писателя “Записки одного молодого человека” и “Сорока-Воровка” [14, с. 93]2.
Что же касается главного героя повести “Поврежденный” “светло-зеленого помещика”, то в нем исследователи видят предшественника то князя Мышкина в “Идиоте” [3, с. 39], то Кириллова в “Бесах” [15, с. 32]. Теорию доктора Крупова он фактически довел до космологической масштабности: “Земной шар или неудавшаяся планета или больная. История сгубит человека. Мы погибшие люди, мы жертвы вековых отклонений и платим за грехи наших праотцев, где нас лечить!” [13, т. 7, с. 370–371, 375].
В период работы над “Записками из Мертвого дома” Достоевский явно хорошо помнит доктора Крупова и его теорию. Почти одновременно с началом публикации “Записок…” в “Русском мире” в первом номере “Времени” появилась статья Достоевского “Петербургские сновидения в стихах и прозе”. В ней он упомянул некоего “нового Гарпагона”, которого, по его мнению, “нужно отнести к замечательным субъектам доктора Крупова” [1, т. 19, с. 72].
Поскольку “Записки…” Достоевского также изобилуют сценами всеобщего безумия, то у их читателя временами возникает впечатление, что вообще весь рассказ ведет приверженец теории доктора Крупова: арестант “часто терпит несколько лет, смиряется, выносит жесточайшие наказания и вдруг прорывается на какой-нибудь малости, на каком-нибудь пустяке, почти за ничто”, поэтому иные называют его “сумасшедшим” [12, т. 4, с. 16]. Арестанты к деньгам жадны “до судорог, до омрачения рассудка”, но “в то же время так безрассудно, с таким ребяческим бессмыслием” тратят их [12, т. 4, с. 71–72].
Арестант дворянского происхождения (невинный “отцеубийца”) также “нерассудительный в высшей степени человек” [12, т. 4, с. 17]. Даже начальник острога “восьмиглазый” плац-майор “озлоблял уже озлобленных людей своими бешеными, злыми поступками” [12, т. 4, с. 15]. В конце концов, самого повествователя Горянчикова во “Введении” тоже называют “положительно сумасшедшим”, “мнительным до сумасшествия”, а его “Записки…”, оказывается, “писаны в сумасшествии” [12, т. 4, с. 6–7, 9]3.
Нельзя не учитывать и добровольных палачей в лице поручика Жеребятникова, в которых “тиранство развивается, наконец, в болезнь”, и в результате “возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него уже почти невозможен” [12, т. 4, с. 171].
Упоминание имени маркиза де Сада в рассуждении о духовной деградации палачей – также многозначительная деталь. Как отметил Мишель Фуко в своем исследовании по истории восприятия безумия в европейской культуре, личность и творчество де Сада тесно связаны с “образами Крепости, Камеры, Подземелья, Монастыря, Недоступного острова, которые служат как бы естественной средой неразумия”. Поэтому вся современная ему “литература фантастики, безумия и ужаса” в качестве места действия выбирает “святилища изоляции” [18, с. 361], к которым относится, безусловно, и острог Достоевского. Недаром почти сразу после большого отступления, посвященного этим уже патологически извращенным палачам, Горянчиков стал рассказывать о “настоящих сумасшедших”, которых приводили в госпиталь “на испытание” [12, т. 4, с. 176].
Однако то, что Крупов в повести Герцена называет сумасшествием, – на самом деле всего лишь бытовые глупости и нравственные пороки, или нелепости социального неравенства и угнетения. В отличие от него, повествователь “Записок…” обычно удерживается от отождествления парадоксального поведения своих соузников и сумасшествия в медицинском смысле этого слова, хотя оно в действительности гораздо ближе к патологии и нередко вызывает более серьезные последствия. Почти единственное исключение из этого составляли те “настоящие сумасшедшие”, чье присутствие в госпитале стало “истинной карой Божией для всей палаты” [12, т. 4, с. 176]4.
Разница в определении объясняется в первую очередь разными художественными задачами, стоящими перед двумя писателями. Если Герцен в своей повести ведет “сатирическое обозрение общественных нравов” [20, с. 118], то Достоевский в “Записках…” ведет в первую очередь документацию своего опыта пребывания в остроге, и только потом на ее основе он пытается “разгадывать тайну” этого чуждого ему мира простонародья.
Однако гиперболические выводы, легкомысленная ирония и сугубо материалистический взгляд на мир доктора Крупова могли и отталкивать Достоевского. Много лет спустя, уже после значительного охлаждения отношений с Герценом и смерти последнего, он писал Н.Н. Страхову, что “поэт берет в нем [Герцене] верх везде и во всем, во всей его деятельности. Это свойство его натуры много объяснить может в его деятельности, даже его легкомыслие и склонность к каламбуру в высочайших вопросах нравственных и философских (что, говоря мимоходом, в нем очень претит)” [1, т. 29, кн. 1, с. 113].
Здесь снова стоит сделать оговорку, что между позициями Герцена и Крупова есть амбивалентная дистанция. С одной стороны, как отметила С.Д. Гурвич-Лищинер, в повествовании “Доктора Крупова”, которое “стилизуется под специальный психиатрический трактат”, сгущается атмосфера авторской иронии, направленной на “узость мировоззренческой базы” Крупова [20, с. 119–120], а с другой стороны, позднее Герцен сам повторил некоторые тезисы доктора Крупова о всеобщем безумии в главе “Роберт Оуэн” из “Былого и дум”5. Если в первом случае такая дистанция между автором и повествователем была представлена как своего рода литературная игра, то во втором случае о расстоянии между повествователем и автором уже не может быть и речи.
Исходя из подобного расхождения, можно предположить, что и генезис всеобщего сумасшествия воспринимается ими по-разному. Доктор Крупов, в соответствии с духом “натуральной школы” 1840-х годов, во всем обвиняет среду: “Люди окружены целой атмосферой, призрачной и одуряющей, всякий человек более или менее, с малых лет, при содействии родителей и семьи, приобщается мало-помалу к эпидемическому сумасшествию окружающей среды ; вся жизнь наша, все действия так и рассчитаны по этой атмосфере, в том роде, как нелепые формы ихтиосауров, мастодонтов были рассчитаны и сообразны первобытной атмосфере земного шара” [13, т. 4, с. 266–267].
Однако повествователь Достоевского называет совсем иную причину: “Может быть, вся-то причина этого внезапного взрыва в том человеке – это тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг появляющееся и доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до судорог” [12, т. 4, с. 72–73].
Задача “Записок…” Достоевского, и, в некоторой степени, всего его творчества состоит именно в “разгадывании тайны” [1, т. 28, кн. 1, с. 63], – “самого зерна” человека, его личности, которая покрыта “наружной, наносной корой” [12, т. 4, с. 135], т.е. внешней патологией. Недаром по мере движения повествования в “Записках…” все реже и реже встречаются рассуждения о безумном поведении арестантов, поскольку оно оказывается всего лишь “отвратительной корой” [12, т. 4, с. 198], относящейся к “первым впечатлениям” Горянчикова.
Узость медицинского материализма и детерминизма среды доктора Крупова, понизивших личность человека до уровня “ихтиосауров, мастодонтов”, могла вызывать у Достоевского отталкивание. Возможно, этим и объясняется решение его повествователя вставить большое отступление по поводу теории среды именно при упоминании врачей-“отступников”: “Что бы ни представляли в свое оправдание, как бы ни оправдывались, например, хоть средой, которая заела и их в свою очередь, всегда будут неправы, особенно если при этом потеряли и человеколюбие. Пора бы нам перестать апатически жаловаться на среду, что она нас заела” [12, т. 4, с. 158]; (курсив автора. – М.С.).
Соотношение человека и среды было едва ли не важнейшей темой писателей “натуральной школы”. В качестве одного из ее представителей Достоевский, как отметила О.А. Богданова, уже с романа “Бедные люди” вступил в полемику с доминирующей тогда жесткой зависимостью человека от сформировавшей его действительности. И именно благодаря новизне, которую внес в эту школу Достоевский, в литературе “натуральной школы” произошло освобождение личности от детерминизма среды [20, с. 152–162]. Начиная с “Записок из Мертвого дома”, Достоевский стал более активно и открыто полемизировать с “теорией среды”, особенно с ее применением в криминологической и юридической сферах, а этот поворот произошел, как мы видим, не без влияния герценовского доктора Крупова.
3
Отголосок доктора Крупова и его теории слышен также и в “пятикнижии” Достоевского. Заметнее всего он в образе Зосимова из “Преступления и наказания”, который хотя “по специальности своей – хирург” (доктор Крупов тоже хирург по образованию), “помешался теперь на душевных болезнях”.
Не в силах лечить недуг Раскольникова, Зосимов решает, что тот “сумасшедший или близок к тому” [12, т. 6, с. 165]. А на замечание Дуни: “да ведь этак, пожалуй, и здоровые так же” – уверенно отвечает: “…все мы, и весьма часто, почти как помешанные. А гармонического человека совсем почти нет” [12, т. 6, с. 194]. Как бы в тени доктора Крупова, возможно, оказывается и частично носящий фамилию его создателя доктор Герценштубе в “Братьях Карамазовых”, который уверенно определил поведение Смердякова и Дмитрия Карамазова как помешательство. Однако эти соображения, разумеется, нуждаются в более детальной аргументации.
References
- 1. Dostoevsky, F.M. Polnoe sobranie sochineniy: v 30 tomakh [Complete Works in 30 Vols]. Leningrad, 1972—1990. (In Russ.).
- 2. Lishchiner, S. Gertsen i russkaya “intelligentnaya proza” [Herzen and Russian “Intelligent Prose”]. Voprosy literatury [Topics in the Study of Literature]. 1976, No. 4, pp. 172–195. (In Russ.).
- 3. Lishchiner, S.D. Gertsen i Dostoevskiy. Dialektika dukhovnykh iskaniy [Herzen and Dostoevsky. Dialectics of Spiritual Quest]. Russkaya literatura [Russian Literature]. 1972, No. 2, pp. 37—61. (In Russ.).
- 4. Tunimanov, V. A. “Volnoe slovo” A.I. Gertsena i russkaya literaturnaya mysl XIX veka [A.I. Herzen’s “Free Word” and Russian Literary Thought in the 19th Century]. Russkaya literatura [Russian Literature]. 1987, No. 1, pp. 100—112. (In Russ.).
- 5. Dryzhakova, E.N. Dostoevsky i Gertsen (U istokov romana “Besy”) [Dostoevsky and Herzen (On the Origin of the Novel “Demons”]. Dostoevskiy. Materialy i issledovaniya [Dostoevsky. Materials and Studies]. Leningrad, 1974, Vol. 1, pp. 219—239. (In Russ.).
- 6. Babaev, E.G. Iz istorii russkogo romana XIX veka (Pushkin, Gertsen, Tolstoy) [From the History of the Russian Novel of the 19th Century (Pushkin, Herzen, Tolstoy)]. Moscow, 1984. 270 p. (In Russ.).
- 7. Dolinin, A.S. Dostoevskiy i Gertsen (K izucheniyu obshchestvenno-politicheskikh vozzreniy Dostoevskogo) [Dostoevsky and Herzen (On Dostoevsky’s Socio-Political Opinions)]. Dolinin, A.S. Dostoevskiy i drugie [Dostoevsky and Others]. Leningrad, 1989, pp. 101–163. (In Russ.).
- 8. Frank, J. Dostoevsky. The Years of Ordeal. 1850—1859. Princeton NJ, 1983. 320 p.
- 9. Kibalnik, S.A. Morfologiya romana Dostoevskogo i sovremennye problemy teorii intertekstualnosti [Morphology of Dostoevsky’s Novel and Modern Problems of Intertextuality Theory]. Kibalnik, S.A. Chekhov i russkaya klassika. Problema interteksta. Statji, ocherki, zametki [Chekhov and Russian Classics. Problem of Intertext. Articles, Essays, Notes]. St. Petersburg, 2015, pp. 115–131. (In Russ.).
- 10. Kibalnik, S.A. Kriptograficheskaya poetika rasskaza F.M. Dostoevskogo “Vechnyy muzh” (chernovye nabroski i biograficheskiy podtekst) [Cryptographic Poetics of Dostoevsky’s “Eternal Husband” (Rough Sketches and Biographical Subtext)]. Russkaya literatura [Russian Literature]. 2021, No. 4, pp. 108–122. (In Russ.).
- 11. Fridlender, G.M. Realizm Dostoevskogo [Realism of Dostoevsky]. Moscow, Leningrad, 1964. 404 p. (In Russ.).
- 12. Dostoevsky, F.M. Polnoe sobranie sochineniy v 35 tomakh [Complete Works in 35 Vols]. St. Petersburg, 2013–. (In Russ.).
- 13. Gertsen A.I. Sobranie sochineniy: v 30 tomakh [Complete Works in 35 Volumes]. Moscow, 1954–1965. (In Russ.).
- 14. Putintsev, V.A. Gertsen-pisatel [Herzen the Writer]. Moscow, 1952. 239 p. (In Russ.).
- 15. Tunimanov, V.A. A.I. Gertsen i obshchestvenno-literaturnaya mysl XIX veka [A.I. Herzen and the Social-Literary Thought of the 19th Century]. St. Petersburg, 1994. 217 p. (In Russ.).
- 16. Rozanova, S.A. Tolstoy i Gertsen [Tolstoy and Herzen]. Moscow, 1972. 303 p. (In Russ.).
- 17. Matveeva E.V. Intertekstualnaya priroda metaforiki pozdnikh publitsisticheskikh proizvedeniy L.N. Tolstogo [Intertextual Nature of Metaphors in Late Publicist Works of L.N. Tolstoy]. Izvestiya TulGU. Gumanitarnye nauki [Bulletin of Tula State University. The Humanities]. 2001, Vol. 3, Part 2, pp. 437–444. (In Russ.).
- 18. Fuko, M. Istoriya bezumiya v klassicheskuyu epokhu [A History of Insanity in the Age of Reason]. St. Petersburg, 1997. 576 p. (In Russ.).
- 19. Smirnov I.P. Tekstomakhiya. Kak literatura otzyvaetsya na filosofiyu [Textomachy. How Literature Responds to Philosophy.]. St. Petersburg, 2010. 208 p. (In Russ.).
- 20. “Naturalnaya shkola” i eyo rol v stanovlenii russkoy realizma [“The Natural School” and Its Role in the Formation of Russian Realism]. Ed. by I.P. Viduetskaya. Moscow, 1997. 240 p. (In Russ.).
- 21. Letopis’ zhizni i tvorchestva F.M. Dostoevskogo v 3 tomakh [A Chronicle of the Life and Work of F.M. Dostoevsky in 3 Volumes]. St. Petersburg, 1999. (In Russ.).